«Стихи шли ровной волной, до этого ничего похожего не было. Я искала, находила, теряла. Чувствовала (довольно смутно), что начинает удаваться. А тут и хвалить начали. А вы знаете, как умели хвалить на Парнасе Серебряного века!», - вспоминала о начале своего пути Анна Ахматова, со дня рождения которой сегодня, 23 июня, исполняется 130 лет. Soyuz.Ru вспоминает, что говорили и писали об Анне Ахматовой в разное время.
До советской власти
Первым, кто оценил нового поэта, стал, по словам самой же Ахматовой, Николай Гумилев: «Ты поэт – надо делать книгу». Он мог быть пристрастным, говоря о стихах своего учителя Брюсова или ученика Сергея Городецкого, однако в оценке Ахматовой оказался весьма точен.
Гумилев отмечал в «Письмах о русской поэзии»:
«В ней обретает голос ряд немых до сих пор существований, – женщины влюбленные, лукавые, мечтающие и восторженные говорят, наконец, своим, подлинным и в то же время художественно-убедительным языком. Та связь с миром, <...> которая является уделом каждого подлинного поэта, Ахматовой почти достигнута, потому что она знает радость созерцания внешнего и умеет передавать нам эту радость».
А в рецензии на сборник «Арион», говоря о стихах мало кому известной Анны Регат, Гумилев заявил:
«Ахматова захватила чуть ли не всю сферу женских переживаний, и каждой современной поэтессе, чтобы найти себя, надо пройти через ее творчество».
Не из рецензии ли Николая Гумилева берут начало знаменитые строки «Я научила женщин говорить…»?
В отзыве на первую книгу Ахматовой «Вечер» Василий Гиппиус писал:
«Голос, запевший в стихах А. Ахматовой, выдает свою женскую душу. Здесь все женское: зоркость глаза, любовная память о милых вещах, грация – тонкая и чуть капризная. Эта грация, эта не столько манерность, сколько видимость манерности, кажется нужной, чтобы закрыть раны, потому что подлинный лирик всегда ранен, а А. Ахматова – подлинный лирик».
Обычно желчный Владислав Ходасевич писал о второй книге Ахматовой «Четки»:
«В стихах каждого подлинного поэта есть нечто ему одному присущее и собственное, неизъяснимое никакими словами о его поэзии. О стихах Анны Ахматовой говорить особенно трудно, и мы не боимся признаться в этом. Отметив их очаровательную интимность, их изысканную певучесть, хрупкую тонкость их как будто небрежной формы, мы все-таки ничего не скажем о том, что составляет их обаяние. Стихи Ахматовой очень просты, немногоречивы, в них поэтесса сознательно умалчивает о многом – и едва ли не это составляет их главную прелесть».
Строгим, хоть и не таким въедливым критиком был и Александр Блок, признававшийся в письме Ахматовой, что часто скучает над присылаемыми ему стихами, начиная думать о том, что стихи писать больше не нужно, и что они – занятие праздное. «Прочтя Вашу поэму, я опять почувствовал, что стихи я все равно люблю, что они – не пустяк, и много такого – отрадного, свежего, как сама поэма. Поэма настоящая, и Вы – настоящая», - заключал Блок письмо, говоря о поэме «У самого моря».
При советской власти
После 1917 года выяснилось, что «слушать революцию», по завету того же Блока, могут и хотят далеко не все, а расцвет словесности, частью которого была и Ахматова, обернулся если не упадком, то странной трансформацией.
Поэт Саша Черный писал о пятой по счету книге Анны Ахматовой «Подорожник»:
«"Язык богов" – прозрачный и мудрый – надолго и прочно оболванен самовлюбленной фиксатуарной слизью "поэз", звериным рыком маяковщины, полированной под палисандр, но дряблой внутри, как осина, брюсовщиной, мутно-кустарными откровениями новых скифов с Мало-Подьяческой (так хорошо изучившими словарь Даля) и бессчетным числом плетущихся в хвосте "имажинистов". Тем дороже сейчас эта, написанная только для себя, книжечка, увидевшая свет в Петербурге в безумные дни 1921 года».
Восторженность поэта, увы, разделяли не все. Беспощадный Валерий Брюсов отмечал в статье «Вчера, сегодня и завтра русской поэзии» в 1922 году:
«В ранних стихах Ахматовой было некоторое своеобразие психологии, выраженной подходящими к тому ломаными ритмами; в новых ("У самого моря", "Подорожник", "Anno Domini") – только бессильные потуги на то же, изложенные стихами, которых постыдился бы ученик любой дельной "студии"».
Столь же беспощадны были и русские то ли дадаисты, то ли нигилисты, носившие название «ничевоков» и уничижительно называвшие Ахматову Ахматкиной. Впрочем, от этих зоилов, в быту называвших себя «Хобо» и «Хобочка», не осталось, кажется, ничего, кроме разговоров вроде того, что приводит в своей книге поэт-имажинист Иван Грузинов:
«Ничевочка: Как поживает там Анна Ахматкина, Хобо?
Ничевок: Говорят, что Ахматкина никак не поживает, Хобочка. Говорят, что она уже загнулась.
Ничевочка: Как же после этого вы осмеливаетесь утверждать, что ничего нового! Конец Ахматкиной – большая и радостная новость, Хобо.
Ничевок: Для меня в этом нет ни горя, ни радости. Я, Хобочка, равнодушен».
А в книге «Анна Ахматова. Опыт анализа», написанной Борисом Эйхенбаумом, звучит печально знаменитая формула, описывающая героиню Ахматовой как «парадоксальный своей двойственностью (вернее – оксюморонностью) образ героини – не то "блудницы" с бурными страстями, не то нищей монахини, которая может вымолить у бога прощенье».
Женская тема в том виде, в каком исповедовала ее Ахматова, была не очень-то нужна советской власти – и, может быть, в том числе и поэтому после 1922 года Ахматова надолго замолкает, уйдя в переводы, и обретает голос заново только в середине 30-х годов.
Современник Ахматовой по Серебряному веку Борис Зайцев, прочитавший в 1963 году поэму «Реквием», задавался вопросом:
«Я-то видел Ахматову "царскосельской веселой грешницей" и "насмешницей"... Можно ли было предположить тогда, в этой Бродячей Собаке, что хрупкая эта и тоненькая женщина издаст такой вопль – женский, материнский, вопль не только о себе, но и обо всех страждущих – женах, матерях, невестах... Откуда взялась мужская сила стиха, простота его, гром слов будто и обычных, но гудящих колокольным похоронным звоном, разящих человеческое сердце и вызывающих восхищение художническое?».
Поэт Владимир Соколов в статье «Слово об Ахматовой» вспоминал:
«Ее творчество стало как бы отметкой на шкале ценностей, в сравнении с которой было весьма заметно или соответствие, или падение в литературной морали. Я был на том вечере в Колонном зале после войны, когда все встали, как только было названо ее имя».
Говорят, что именно тот случай в Колонном зале и вызвал злосчастное постановление 1946 года, вульгаризировавшее формулу Эйхенбаума. «До убожества ограничен диапазон ее поэзии – поэзии взбесившейся барыньки, мечущейся между будуаром и моленной. Основное у нее – это любовно-эротические мотивы, переплетенные с мотивами грусти, тоски, смерти, мистики, обреченности. <...> Не то монахиня, не то блудница, а вернее блудница и монахиня, у которой блуд смешан с молитвой», - припечатывает Жданов в постановлении.
«Поэзия Ахматовой – поэзия силы, ее господствующая интонация – интонация волевая», - отвечает критик Анатолий Якобсон. Жаль, что эти слова были произнесены уже после смерти поэтессы, в 1970 году.
После советской власти
Советская власть кончилась не в 1991 году – в перестроечные годы в свет вышла первая за добрые 70 лет подборка стихов Гумилева, а об Ахматовой стало можно говорить, не оглядываясь на какие бы то ни было нежелательные ассоциации.
«Не будь Ахматовой, кто еще с такой верностью продолжил бы традицию летописцев и плакальщиц? Тут сила не в свежести мыслей вокруг события, не в остроте необычных слов, <...> в плаче – и мужество, и выдержка, и даже некоторая отработанная осанка, потому что ведь это слезы на миру, как на миру та смерть, которая, по русской пословице, "красна". На миру можно криком кричать, можно выть в голос, но соблюдая ненарушимый внутренний порядок причитания. Соединение безудержности вопля с отработанностью осанки, ритуал плача на людях, интимный жест с оглядкой на соучастников и свидетелей действа – все это вызывает в современном сознании мысль о театре. Что ж, театральные ассоциации сами шли к ее облику», - писал в 1989 году Сергей Аверинцев, не сходясь в этом с сыном «плакальщицы» Львом Гумилевым, который не стеснялся именовать «Реквием» памятником самолюбованию. Так все-таки – памятник самолюбованию или то самое «соединение безудержности вопля с отработанностью осанки»? В какой-то мере – и то, и другое.
«При попытке охватить одним взглядом творчество Анны Ахматовой не может не поразить особая цельность, монолитность ее поэзии. Конечно, единство творческого пути присуще каждому художнику, однако для подавляющего большинства характерны "переломы", "измены". Ничего подобного нет у Ахматовой», - пишет Элла Свенцицкая, отмечая, что одна из основных ситуаций ахматовского творчества – возвращение и оглядка на моменты самые мучительные. «Зачем же нужно было возвращать именно самое мучительное? Прежде всего для того, чтобы, возвращая муку, пережить и освобождение от нее и победу над судьбой, на эту муку обрекающую», - отмечает исследовательница.
«Ахматова – идеальный собеседник для отчаявшихся, не утешающий (да это чаще всего и бессмысленно), но демонстрирующий ту высоту духа, в присутствии которой все легко и переносимо», - отмечает в статье десятилетней давности взявшийся ныне за книгу об Ахматовой Дмитрий Быков, предполагая, что «с Ахматовой было невыносимо жить, но поговорить с ней было большой радостью – почему она и становилась невольной исповедницей для множества назойливых собеседниц; однако не сказать, чтобы эта роль ее тяготила».
Таким разговором остается для нас поэзия, да и проза Ахматовой – при всех сложностях ее как человека она была и осталась одной из главных поэтов России XX века, о чем свидетельствует и большинство приведенных здесь нами цитат.